Наступила тихая, душная ночь с непрерывным блеском полыхающих зарниц.
– Будет гроза, – сказал Таму.
– Нет, пронесет: вон, Темя Адуново чисто, – указал Гингр на край плоскогорья, где в прорыве клубящихся туч что-то голубело, искрилось при блеске зарниц, как исполинский сапфир: то были вечные снега и ледники Диктейской горы.
– Пляшут и там, на снежных полях, – вспомнил Гингр пляски фиад в день зимнего солнцеворота, рождества Адунова. – Раз едва не замерзли, бедненькие! Видел я, как под вьюгой плясали: тела посинели, полуголые; плющевые тирсы от мороза тонким хрусталем подернулись и звенели, точно стеклянные…
Хотел и не умел рассказать, как чудесно плясали фиады – реяли в лунной вьюге – лунные призраки.
Дорога сделалась ровнее. Тута пересел опять в носилки и пригласил к себе Таму.
– Узнал от старика что-нибудь? – спросил его.
– Узнал. Килик не врет: большое можем получить удовольствие.
– Какое же, какое? – залюбопытствовал Тута.
– Увидим, как человеческую жертву терзают и пожирают. Не веришь?
– Нет, не верю.
– Отчего же? Люди ведь только и делают, что убивают и пожирают друг друга. Надо быть волком или овцой: сам пожри, или тебя пожрут. Это в ненависти, это и в любви. «Сладкое яблочко, съесть тебя хочется!» – поют мальчики девочкам. Старая песенка, от начала мира одна: любить – убить – пожрать…
Говорил, как в бреду, весь дрожа от тихого смеха, как черное небо от белых зарниц.
– Первый мир погиб в водах потопа, а перед концом люди с ума сошли, убивали и пожирали друг друга в войне братоубийственной. Кажется, погибнет так же и мир второй…
– Ну, когда-то еще мир погибнет, а пока что – «сладкое яблочко, съесть тебя хочется» – недурная песенка! – рассмеялся и Тута.
– Недурная, если бы только знать, кто кого съест, ты ее, или она тебя.
– Нет, кроме шуток, что тебе старик сказал, могут нас съесть на Горе?
– Могут. Я-то, железный, – жесток для них, а ты – сладкое яблочко!
– Только бы хорошенькой девочке попасться на зубок, а не старой ведьме! – смеялся Тута, как кот, мурлыкал.
Оба замолчали и молча смотрели, как полыхают зарницы – перемигиваются, пересмеиваются огненные диаволы.
Вдруг носилки остановились. Таму и Тута, высунувшись, увидели, что Гингр припал ухом к земле – слушает. Прислушались и они, но ничего не услышали.
Гингр велел потушить факелы, стреножить мулов, отвязать бубенцы и людям не шуметь.
– Дальше нельзя ехать, – сказал он. – Милости ваши со мной пешком пойдут, а прочие подождут здесь.
Тута заспорил было, не захотел расставаться с нубийцами, но проводник объявил решительно, что иначе шагу не сделает.
Пошли втроем: впереди – Гингр, держа в руке глухой фонарь так низко, что свет падал только там, где ступала нога; за ним – Таму, а за Таму – Тута. Шли в темноте, гуськом, как слепые, держась за руки.
Шагов через триста началась тропа, глухая, как звериный след в траве; зачернела на белом огне зарниц паутина ветвей; под ноги стали ложиться какие-то пуховые подушки, должно быть, моховые кочки; захлюпала под ногами вода, и запахло камфарно-пряною, болотною сыростью.
Гингр остановился и опять прислушался. Слабый, почти неуловимый, звук донесся до них; но, сколько ни напрягали слуха, не могли понять, что это: как будто большая муха билась о стекло, или ветер свистел в замочную скважину. Звук замер, и казалось, ничего не было – только кровь от тишины шумела в ушах.
Пошли дальше. Болото кончилось. На отлогом скате холма ноги заскользили по хвое, как по льду, и в лицо пахнуло дневным, непростывшим теплом смолистого бора.
Черная паутина ветвей разорвалась, и при блеске зарниц увидели они у самых ног своих голую стену скал и внизу поляну, окруженную, с одной стороны – скалами, а с другой – соснами, с двумя просеками, должно быть, руслами высохших потоков, – одною, прямо против них, идущею вверх, другою, направо, – вниз. Поляна, круглая, как площадка плясового круга, зеленела гладкой, точно садовой травкой с белыми звездами ромашек и лиловыми – колокольчиков.
У самой подошвы скалы, почти вплотную к ним, стояла сосна, такая высокая, что ветви ее раскинулись над скалой шатром.
Гингр, войдя в шатер, осветил фонарем доску, перекинутую от скалы к сосне; подал руку Туте, помог ему стать на доску и усадил на толстый, плоский сук, изогнутый так, что можно было сидеть на нем, как на стуле.
– Хорошо тебе? – спросил Гингр.
– Лучше не надо. Как в царском шатре, на ристалище, – восхитился Тута.
На другом суку, пониже, уселся Таму, а над ними обоими – Гингр. Он потушил фонарь, и чернота ветвей окутала их, смолисто-теплая.
Страшновато было Туте и любопытно, а Таммузададу – скучно, как будто он все уже знал заранее.
«У-у-у!» – точно волки провыли вдруг где-то далеко-далеко на небе.
– Что это? – спросил Тута. Никто ему не ответил.
Что-то было в этом звуке не звериное, но и не человеческое, такое страшное, что у Туты мороз пробежал по коже.
Провыли – умолкли, а потом опять – все ближе и ближе, все громче. Волки выли на небе, а под землей ревели быки. И волчий вой, и бычий рев сливались в шуме налетающей бури.
Вдруг между стволами сосен, на верхней просеке, полыхнуло красное зарево, посыпались искры от факелов, и заплясали черные тени в багровом дыму.
Волчьим воем выли трубы – раковины, бубны ревели бычьими ревами, флейты визжали неистовым визгом, и тяжкие гулы тимпанов раскатывались подземными громами.
Бурей неслись исступленные женщины, девушки, девочки и старые старухи: головы закинуты; змеи сплелись в живые венки; волосы по ветру; белая пена у рта; лица, точно в крови, в красном отблеске факелов. Дряхлые бабушки нянчили новорожденных ланят, а молодые матери кормили грудью волчат.