– Будьте покойны, господа мои, не пожалеете, большое можете получить удовольствие! – повторял Килик.
– Какое же удовольствие? Говори толком, а то, может быть, и ездить не стоит, – допытывался Таму.
– Как же не стоит, помилуйте! Увидите, чего никто не видел, – все тайны женские…
Толком, однако, ничего не сказал, только подмигивал, ежился, усмехался таинственно и повторял:
– Большое можете получить удовольствие!
Дня через три поехали.
Килик проводил их до города Ликта, у подножия Горы; дальше ехать отказался наотрез и вдруг, получив подарок, куда-то пропал, как сквозь землю провалился, должно быть, чего-то испугался.
Туте это не понравилось. Впрочем, с дюжиной нубийцев-телохранителей, не страшным казалось ему и целое войско фиад. Когда перед самым отъездом Таммузадад спросил его: «Не боишься?» – он ответил ему с достоинством: «Я не трус, чтобы бояться женщин!»
В Ликте ожидал их старый козий пастух Гингр. Переночевав в городе, выехали рано поутру, чтобы миновать засветло трудный Бычий перевал.
Главная дорога шла на Инат, Пиранфу, Гортину и далее, на южную столицу Крита – Фэст. Но скоро свернули на глухие тропы, а потом и с них на голый камень диких круч.
Тута ехал сначала в носилках, но скоро должен был пересесть на мула. Сделал это с неудовольствием: египтяне верхом не ездили, считая непристойным сидеть раскорячившись на спине животного.
Таму шел рядом с Гингром и расспрашивал его о тайнах фиад:
– Что ж они на Горе делают?
– Пляшут, исступленные богом.
– А не вином?
– На что им вино? Ключевой воды хлебнут – пьянее вина; ветра ночного глотнут – и тоже пьянехоньки.
– Видел, как пляшут?
– Сколько раз!
– И сам с ними плясал?
– Нет, нашего брата к себе не пускают. А один пляшу по-ихнему: выберу себе полянку в лесу, где поглуше, чтобы не увидел кто, не засмеял, – и прыгаю, старый козел, пляшу во славу Адуна. Эх, хорошо!
– Кто же тебя научил?
– Ихняя же козочка: отбилась от стада, полюбила козлика. Сколько лет прошло, а забыть не могу.
– Хороша была?
– Не то что хороша, а на других женщин непохожа: тело фиады, как тело богини; после нее всякая, что вода после вина.
Таму взглянул на старика: белый, как лунь, огромный, косматый, в косматом козьем меху, напоминал он ему вавилонского богатыря, звере-бога Энгиду:
Жизни людей он не знает,
Скотьему богу подобен,
С козами в поле пасется,
Ходит со стадом на водопой.
– Чего же они хотят, зачем безумствуют? – продолжал Таму расспрашивать.
– А видел, сынок, как телка под оводом бесится? Жало божье в плоть человечью – жало оводиное: судорога вверх по спине, до темени, как укус скорпиона пронзающий; и бесится девка под богом, что телка под оводом.
Помолчал, улыбнулся, как будто вспомнил что-то веселое, и опять заговорил:
– Находит, находит на них, а и сами не знают что. Сидит девушка за прялкою, тихо, смирно, ни о чем, кроме шерсти да кудели не думает; вдруг слышит: зовет ее кто-то, далекий да ласковый, будто с того света возлюбленный. Вскочит, побежит – одна, другая, третья, и все зароятся, как пчелы над ульем. «Нб гору! Нб гору!» – кричат, бегут. От села к селу, от города к городу идет беснование жен, как поветрие.
– А что же дураки-мужчины смотрят? Зачем позволяют?
– Не позволишь – хуже будет: заскучают, руки на себя наложат, детей начнут убивать матери. Так-то три дочери Лама царя не покорились богу, не пошли радеть на Гору, и ума исступили, мяса человечьего взалкали, жребий кинули о детях своих, и та, на кого пал жребий, отдала сына богу, и растерзали они младенца и пожрали, как волчихи голодные… А о царе Пентее слышал? На Матерой Земле, полуночной, жил царь Пентей-Скорбный; не чтил бога, надругаться хотел над божьими тайнами; а фиады поймали его и растерзали; была среди них и мать его: сына не узнала, голову мертвого вздела на тирс и пошла с нею плясать… Нет, сынок, силен бог – с богом не поспоришь!
– А что, говорят, и здесь у вас, на Горе, терзают людей?
– Терзают. В позапрошлом году пастушка растерзали за то, что подглядывал. Бешеные – сами не знают, что делают. Им все равно, кто ни попадись, человек или зверь: во всякой жертве – бог…
– Какой бог, не бог, а диавол! – возмутился Таму.
– А ты, сынок, черного слова не говори. Он – здесь, на Горе: услышит – беда будет.
– Кто здесь?
– Сам знаешь, кто.
– А ты его видел?
– Нет, если бы видел, жив не остался бы.
– Почему же ты знаешь, что он здесь?
Старик ничего не ответил и вдруг засмеялся ласково:
– Ах, дурачок, дурачок!
– Это ты меня дураком называешь?
– Тебя, родной.
– За что же?
– А за то, что не умеешь отличить бога от диавола.
– А ты умеешь?
– Я-то? Хуже твоего – дурак старый. А есть кое-кто поумнее нас с тобою. Что слышал от них, то и говорю. Царь-то Пентей-Скорбный, думаешь, кто?
– Думаю, такой же человек, как я, не захотевший назвать диавола богом.
– Верно! И ты – Скорбный. Скорбен, потому что умен, да не мудр. Ну, а в тебе-то самом кто, в скорбном скорбит, в терзаемом терзается?
Таммузадад взглянул на него с удивлением.
– Не от себя говоришь?
– Не от себя.
– От кого же?
– Мать Акакаллу знаешь? «Великая, говорит, жертва – Сын: плоть его люди едят, кровь его пьют». Для того и терзают бога-жертву.
«Бога должно заклать», – вспомнил Таму.
– Бог, людьми пожираемый: хороши люди, хорош и бог! – усмехнулся он своей тяжелой, точно каменной, усмешкой и отошел от старика. Тот посмотрел ему вслед и покачал головой, как будто пожалел Скорбного.
Бычий перевал миновали уже в сумерках, спустились на дно пропасти, перешли Козий Брод, бушующий горный поток, опять вскарабкались на гору, как мухи – на стену, и вышли на плоскогорье, голое, мертвое, как пустыня погибшего мира.